, император римлян, родившийся в 10 веке до н. э., убитый и обожествлённый в 54 г. н. э. тоже заикался. Вот, что он упоминает в своей автобиографии про заикание:
. . . Я, Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, и прочая, и прочая (не стану
докучать вам перечислением всех моих титулов), которого некогда, и не так уж
давно, друзья, родные и знакомые называли "идиот Клавдий", или "этот
Клавдий", или "Клавдий-заика", или "Клав-Клав-Клавдий", или в лучшем случае
"бедный дядя Клавдий", намерен написать историю своей не совсем обычной
жизни, начиная с раннего детства, год за годом, пока не достигну того
рокового момента, изменившего мою судьбу, когда восемь лет назад, в
пятьдесят один год, я попал в -- если можно так сказать -- золотые сети, из
которых до сих пор не могу выпутаться.
. . . Пещера их находится позади небольшого греческого храма, посвященного Аполлону и Артемиде, -- Кумы были эолийской греческой колонией. Над портиком храма виден старинный золоченый фриз, приписываемый Дедалу, что явная нелепость, так как храму не больше пятисот лет, если не меньше, а Дедал жил по крайней мере тысячу сто лет назад. На фризе изображена история Тезея и Минотавра, которого Тезей убил в Лабиринте на Крите. Прежде чем я получил разрешение посетить сивиллу, я должен был принести на алтарь храма жертву Аполлону и Артемиде: первому -- вола, второй -- овцу. Стоял декабрь, погода была холодная. Пещера, вырубленная в толще скалы, вселяла ужас, подъем туда был крутой, извилистый и темный; к тому же там было множество летучих мышей. Я пошел переодетым, но сивилла узнала меня. Выдало меня заикание. В детстве я заикался очень сильно и хотя, следуя советам знатоков ораторского искусства, постепенно научился контролировать свою речь на официальных церемониях, в частной, не подготовленной заранее беседе я все еще, бывает, хотя и реже, чем раньше, спотыкаюсь от волнения о собственный язык: это и случилось со мной в Кумах.
Вскарабкавшись с трудом на четвереньках по крутой лестнице, я вошел во
внутреннюю пещеру и увидел сивиллу, больше похожую на обезьяну, чем на
женщину; она сидела на кресле в клетке, свисающей с потолка, на ней был
красный плащ, немигающие глаза горели красным огнем в свете
одного-единственного красного луча, падающего откуда-то сверху. Беззубый рот
ухмылялся. Вокруг пахло смертью. Но я все же умудрился выжать из себя
заранее приготовленное приветствие. Она ничего не ответила. Только спустя
какое-то время я догадался, что это была лишь мумия Деифобы, предыдущей
сивиллы, умершей не так давно в возрасте ста десяти лет; в глазницы ей были
вставлены стеклянные шары, посеребренные сзади, чтобы они сверкали. Все
сивиллы всегда жили вместе со своей предшественницей. Я простоял несколько
минут перед Деифобой, дрожа и заискивающе улыбаясь, чтобы умилостивить ее,
-- эти минуты показались мне вечностью. Наконец передо мной явилась
настоящая сивилла, еще совсем молодая женщина по имени Амалфея. Красный луч
погас, Деифоба исчезла (кто-то, наверно прислужница, прикрыл окошечко из
красного стекла), а сверху ударил новый луч света -- белый -- и осветил
Амалфею, сидевшую в глубине темной пещеры на троне из слоновой кости. Ее
безумное лицо с высоким лбом было прекрасно; она сидела так же неподвижно,
как Деифоба. Глаза были закрыты. У меня подогнулись колени, и я с трудом
проговорил:
-- О, сив-сив-сив... -- не в силах перестать заикаться.
Она открыла глаза, нахмурилась и передразнила меня:
-- О, Клав-Клав-Клав...
Мне стало стыдно, я вспомнил, зачем я сюда пришел, и, сделав над собой
усилие, сказал:
-- О, сивилла, я пришел спросить тебя о судьбе Рима и своей собственной
судьбе.
Постепенно ее лицо изменилось, ее охватил пророческий экстаз, тело ее
задергалось, дыхание участилось, по всем уголкам пещеры пронесся вихрь,
захлопали двери, у моего лица воздух со свистом рассекли чьи-то крылья, свет
погас, и Амалфея голосом бога произнесла по-гречески следующее
стихотворение:
Кто был Проклятьем поражен,
Кого томит монеты звон,
Недугом сломлен будет он:
Во рту личинки синих мух,
Глаза червивы, отнят слух,
Забытый, он испустит дух.
Затем, потрясая руками над головой, продолжала:
Десять лет промчат стремглав,
Дар получит Клав-Клав-Клав.
Он не рад ему, и прав:
Вкруг себя собравши знать,
Будет мямлить и мычать --
Что с придурочного взять...
Но пройдут за годом год
Лет, так, тыща девятьсот --
Всякий речь его поймет.
И тут бог расхохотался ее устами -- прекрасный, но устрашающий звук:
"Ха! Ха! Ха!" Я почтительно поклонился, поспешно повернул к выходу и
заковылял прочь; на сломанной лестнице я растянулся, поранив лоб и колени,
кувырком слетел вниз и еле живой выбрался наружу. Всю дорогу меня
преследовал громоподобный смех.
. . . Что это за "дар", которому я был не рад, -- я получил его точно в указанный срок, -- вы узнаете в свое время из этого
повествования. Над словами о том, что спустя много лет всякий поймет мою
речь, я ломал голову не один год, но теперь, думаю, наконец уразумел их
смысл. Эти слова -- повеление написать настоящую книгу. Когда я ее закончу,
я пропитаю ее предохраняющим составом, запечатаю в свинцовый ларец и закопаю
глубоко в землю, чтобы потомки могли выкопать ее и прочитать. Если я
правильно понял сивиллу, это произойдет примерно через тысячу лет.
И вот тогда, когда все другие нынешние авторы, произведения которых
доживут до тех дней, будут казаться заиками, а слог их хромым -- ведь они
пишут лишь для своих современников, притом с оглядкой, -- моя книга
расскажет обо всем ясно и без утайки.
. . . В Риме жили сыновья союзных царей и
вождей -- из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, -- которых
держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились
вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для
мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики,
бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики -- мавры, парфяне
или сирийцы -- и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был
одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и
разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь
противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и
трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог
карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо
убирать с глаз долой.
. . . Мне не разрешили ходить в Школу для мальчиков: из-за слабых ног я не
смог бы участвовать в гимнастических упражнениях, составлявших основную
часть образования, из-за своих болезней я отстал от остальных, а моя глухота
и заикание служили помехой занятиям. Поэтому я редко бывал в компании
мальчиков своего возраста и положения, для игры со мной звали сыновей наших
домашних рабов; двое из них, Каллон и Паллант, оба греки, стали впоследствии
моими секретарями, которым я доверял дела величайшей важности.
. . . За шесть месяцев я узнал от
него больше, чем от Катона за шесть лет. Афинодор никогда не бил меня и
относился ко мне с величайшим терпением. Он подбадривал меня, говоря, что
хромота должна подстегивать мой ум. Вулкан, бог ремесленников, тоже был
хромым. Что касается заикания, то Демосфен, самый великий оратор всех
времен, был заикой с рождения, но излечился от этого благодаря терпению и
настойчивости. Демосфен применял тот же самый способ, которым Афинодор учил
сейчас меня: он заставлял меня декламировать, набрав в рот мелкие камушки.
Стараясь справиться с мешавшими мне камнями, я забывал о заикании, камни
один за другим постепенно вынимались изо рта, и, когда исчезал последний, я
вдруг с удивлением обнаруживал, что могу произносить слова не хуже других
людей. Но только когда декламирую. При обычном разговоре я по-прежнему
сильно заикался. То, что я так хорошо декламирую, Афинодор держал от всех в
тайне.
-- Настанет день, мартышечка, и мы удивим Августа, -- частенько говорил
он мне. -- Подожди еще немного.
Он звал меня "мартышечха" в знак любви, а не презрения, и я гордился
этим прозвищем. Когда Афинодор бывал мной недоволен, он, чтобы меня
пристыдить, произносил громко и отчетливо:
-- Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, помни, кто ты и думай, что ты
делаешь.
С такими друзьями, как Постум, Афинодор и Германик у меня мало-помалу
появилась какая-то уверенность в себе. Афинодор сказал на самом первом нашем
занятии, что будет учить меня не фактам, ведь факты я и сам могу узнать, где
угодно, а умению правильно их изложить.
. . . Афинодор пытался заинтересовать меня философией, но когда увидел, что у
меня нет к ней склонности, не принуждал меня переходить за границы общего
знакомства с этим предметом. Именно Афинодор привил мне вкус к истории. У
него были экземпляры первых двадцати томов "Истории Рима" Ливия, которые он
давал мне читать в качестве образца легкого и ясного стиля. Ливии очаровал
меня, и Афинодор обещал, как только я справлюсь с заиканием, познакомить
меня с ним -- они были друзья. Афинодор сдержал свое слово. Через шесть
месяцев он взял меня в Аполлонову библиотеку и представил сгорбленному
бородатому человеку лет шестидесяти, с желтоватым цветом лица, веселыми
глазами и четкой манерой речи, который сердечно приветствовал меня как сына
отца, всегда вызывавшего его восхищение. В то время Ливий не написал еще и
половины своей "Истории", которая по ее окончании состояла из ста пятидесяти
томов, начинаясь с легендарных времен и кончаясь смертью моего отца, за
двенадцать лет до нашей встречи с Ливием.
. . . Камилла сказала:
-- Я слышала, как мой дядя Фурий говорил, что самый умный вождь тот,
кто выбирает умных людей, чтобы они за него думали.
Затем добавила:
-- Ты, наверно, много всего знаешь, Клавдий.
-- Считается, что я -- круглый дурак, и чем больше я читаю, тем большим
слыву дураком.
-- Я думаю, ты очень умный. Ты так хорошо рассказываешь.
-- Но я заикаюсь. Мой язык не поспевает за мыслями. Он тоже из
Клавдиев.
-- Может быть, это просто робость. У тебя ведь мало знакомых девочек?
-- Да, -- сказал я,-- и ты-- первая, кто надо мной не смеется. Вот если
бы нам с тобой хоть изредка встречаться, Камилла! Ты не можешь научить меня
бегать, но я могу научить тебя читать по-гречески. Ты бы хотела?
-- Очень. Но мы будем учиться по интересным книгам?
-- По любой, какой хочешь. Тебе нравится история?
. . . Когда мы остались вдвоем -- Сульпиций ушел искать какую-то книгу, --
Поллион принялся расспрашивать меня.
-- Кто ты, мальчик? Тебя зовут Клавдий, не так ли? Судя по всему, ты из
хорошего рода, но я не знаю тебя.
-- Я -- Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик.
-- Святые боги! Но Ливий прав, тебя считают дурачком.
-- Да. Родные стыдятся меня, ведь я заикаюсь и хромаю и к тому же часто
болею, поэтому я очень редко появляюсь на людях.
-- Дурачок! Да ты один из самых одаренных юношей, каких я встречал за
многие годы.
-- Вы очень добры.
. . . Затем Поллион обхватил меня за плечи:
-- Я хочу сказать тебе кое-что, Клавдий. Я очень старый человек, и,
хотя кажусь бодрым, конец мой близок. Через три дня я умру, я это знаю.
Перед самой смертью у людей наступает прозрение, они могут предсказывать
будущее. Послушай меня! Ты хочешь прожить долгую, деятельную жизнь и
пользоваться почетом на склоне лет?
- Да.
-- Тогда подчеркивай свою хромоту, нарочно заикайся, почаще делай вид,
что ты болен, болтай чепуху, тряси головой и дергай руками на всех
официальных и полуофициальных церемониях. Если бы ты мог видеть то, что
открыто мне, ты бы знал, что это -- твой единственный путь к спасению, а в
дальнейшем и к славе.
. . . Если Германик когда-либо сердился на
меня, это было в тот раз. Я очень расстроился, увидев, что он сердится, и
это сразу отрезвило меня. Но я потерял всякую уверенность в себе и стал так
сильно заикаться, что мне, увы, пришлось замолчать. Германик изо всех сил
старался спасти положение: он предложил, чтобы мне вынесли благодарность за
мой интересный труд, выразил сожаление, что неудачное происшествие вынудило
меня прервать чтение и заставило Отца отчизны и сиятельную Ливию, его
супругу, лишить их своего общества, а также надежду, что в самом ближайшем
будущем при более благоприятных обстоятельствах я прочитаю еще какую-нибудь
из своих работ. На свете не было более заботливого брата и более
благородного человека. Но я с тех пор ни разу не читал своих трудов на
публике.
. . . . Меня избрали на этот раз как единственного представителя императорской семьи, принадлежащего к сословию всадников, чтобы не вызывать распрей между другими членами сословия. Впервые я оказался в сенате во время сессии. Я произнес ходатайство, не заикаясь, не забыв ни слова и вообще никак не опозорив себя.
. . . У меня всегда был слабый желудок, а страх перед ядом в каждом кушаний
не делал его крепче. Я снова стал заикаться, и у меня начались приступы
афазии -- внезапной потери речи, что ставило меня в смешное положение: если
приступ начинался в то время, как я говорил, я не мог закончить фразы. Самым
неприятным в этом было то, что это мешало мне как следует исполнять
обязанности жреца Августа, а до сих пор я ни у кого не вызывал нареканий. По
заведенному с давних пор обычаю, если при жертвоприношении или другой службе
в обряде допускается ошибка, все начинают с самого начала.
Я ответил, заикаясь, что пишу "Историю древних этрусков", если он
ничего не имеет против.
Он:
-- Правда? Это говорит о твоем здравом смысле. На свете не осталось ни
одного древнего этруска, чтобы возражать против этого, и вряд ли есть хоть
один живой этруск, которого бы это заботило, так что ты можешь писать все,
что вздумается. А еще чем ты занят?
- П-пи-ишу "Историю древних к-к-к-кар-карфагенян", с твоего разрешения.
-- Великолепно! А что еще? И не трать время на заикание. Я человек
занятой.
-- В данный м-м-мо-момент я с-с-с-с...
-- Сочиняешь "Историю с-с-страны идиотов"?
-- Нет, если позволишь, с-с-с-ставлю на красных.
Он пристально посмотрел на меня и сказал:
-- Вижу, племянник, что ты не так уж глуп. А почему ты ставишь на
красных?
Я был в затруднении, так как не мог признаться, что делаю это по совету
Сеяна. Поэтому я сказал:
-- Мне приснилось, будто зеленого лишили права участвовать в играх,
потому что он поднял хлыст на других в-в-в-возниц, и красный п-п-п-пришел
первым; с-с-с-си-ний и б-б-б-белый остались далеко позади.
. . . Мои двое солдат протолкались через толпу, таща меня за собой.
-- Эй, сержант! Посмотри, кто тут у нас! -- крикнул Грат. -- Нам,
кажется, повезло. Это старый Клавдий. Чем не император? Лучшего человека на
это место во всем Риме не сыщешь, хоть он и прихрамывает чуток и малость
заикается.
Как видите, несмотря на то, что Клавдий научился контролировать свою речь, когда декламировал, он всё равно продолжал заикаться до конца своей жизни. А во время нервных потрясений его вообще мучили сильные приступы заикания и даже афазии (потери речи). Интересно, Демосфен тоже немного заикался в повседневной жизни или полностью избавился от заикания? Вообще странно, что повседневная речь представляла для Клавдия большую трудность, чем декламация перед толпами народа. Хотя, учитывая то окружение, в котором он рос – это не удивительно. Сплошь и рядом - авторитетные фигуры, которые, вообще, презирали людей с какими-либо физическими недостатками и тут же с усмешкой на них указывали. Даже собственная мать считала Клавдия жалкой мартышкой и полоумным. Но, несмотря на заикание и прочие недуги, доставившие Клавдию немало неприятностей – он всё равно стал великим императором. И я думаю, что в этом ему помогло, как ни странно, то самое грубое и жестокое отношение римлян к ущербным людям. Ведь ребёнка из императорской семьи могли вообще всячески лелеять и носить на руках. И тогда у него не было бы стимула к развитию и работе над собой.